— Сядь, Ида, — не люблю, когда ты стоишь надо мною, — произнесла старуха.
Ида села на первый ближайший стул. Старуха опять начала квохтать и водить по углам своими старческими глазами.
— Бедняжка, — заговорила она, — какая смерть-то страшная; теперь вода еще холодная… Мученье, бедненький, какое перенес… а? Идочка! я говорю, мученье-то какое — правда?
— Это, мама, одна минута.
— Ну, как одна минута! Как, право, ты все, Иденька, как-то так легкомысленно все любишь говорить! Кричал ведь он, говорят тебе, так это не минута.
Старуха опять заквохтала и, закашлявшись от поднесенного ей снова Идой спирта, слегка толкнула ее по руке и досадливо проговорила:
— Поди на место.
Старушка с самого отъезда Мани во все тяжелые минуты своей жизни позволяла себе капризничать с Идою, как иногда больной ребенок капризничает с нежно любимой матерью, отталкивая ее руку, и потом молча притягивая ее к себе снова поближе.
— Не стар еще ведь был? — заговорила через минуту Софья Карловна. — А впрочем… пятьдесят четвертый год…
— Что вы говорить изволите, маменька? — отозвался Шульц, быстро подходя к теще от окна, у которого стоял во время ее последних слов.
— Я говорю, что покойник-то… Он и в тот год, когда Иоганус умер, он так же закутился и переплыл сюда с гулянья… А нынче, верно, стар… Уж как хотите, а пятьдесят четвертый год… не молодость.
— Лета хорошие.
— Да, пожил.
— Другие не живут и этого.
Старуха засмутилась и тихо сказала:
— Ну, да; кутят всё.
Ида опустила глаза и пристально посмотрела на Шульца.
— Да, все кутил, кутил покойник. Я тридцать лет его уж знаю — вce кутил.
— Неужто тридцать лет?
Ида опять пристальнее и еще с большим удивлением поглядела через плечо на зятя и обернулась к матери. Старушка провела рукою по руке, как будто она зябла, и опять тихим голосом отвечала:
— Что ж, тридцать лет! Да вон твоей жене теперь уж двадцать девять. Года мои считать немудрено: я в двадцать замуж шла, а к году родилася Бертинька, вот вам и все пятьдесят… А умирать еще не хочется… пока не съезжу к Маньке. Теперь я уж к ней непременно поеду.
Шульцы ушли к себе довольно поздно; старуха оставила Иду спать на диване в своей комнате и несколько раз начинала беспокойно уверять ее, что кто-то стучится. Ида раз пять вставала и ходила удостовериться.
— Нам велика, Иденька, двоим эта квартира, — старалась старушка заговаривать с дочерью, когда та возвращалась.
— Подумаем, мама, что сделать, — отвечала, укладываясь, Ида.
— Непременно надо подумать.
— Подумаем.
— И то… я, знаешь, Идочка, без шуток, право, в нынешнем году поеду к Мане.
— Что ж, мама, и прекрасно; поезжайте с богом.
— А то тоска мне.
— Да поезжайте, душка, поезжайте.
Старуха заснула.
Прошла неделя, Вермана схоронили; Шульц перебрался в свой дом, над воротами которого на мраморной белой доске было иссечено имя владельца и сочиненный им для себя герб. Шульц нигде не хлопотал об утверждении ему герба и не затруднялся особенно его избранием; он, как чисто русский человек, знал, что «у нас в Разсеи из эстого просто», и изобразил себе муравейник с известной надписью голландского червонца: «Concordia res parvae crescunt».
У Фридриха Фридриховича переход в свой дом совершился со всякой торжественностью: утром у него был приходский православный священник, пел в зале молебен и служил водосвятие; потом священник взял в одну руку крест, а в другую кропило, а Фридрих Фридрихович поднял новую суповую чашу с освященною водою, и они вместе обошли весь дом, утверждая здание во имя отца, и сына, и святого духа.
В зале, когда священник разоблачился и стал благословлять подходящую прислугу, Шульц тоже испросил и себе его благословения и поцеловал его руку. Священник сконфузился.
— Батюшка! — проговорил Шульц. — Этого наш долг требует.
Священник хотел что-то отвечать, но Шульц предупредил его.
— Оно, конечно, это ни для меня и ни для вас не нужно; но это так долг повелевает.
Шульц пригнулся к уху священника и, слегка кося глазами на суетившуюся прислугу, добавил:
— Для них этот пример совсем необходимый.
Священник согласился.
— Основательно, весьма основательно, Фридрих Фридрихович, — ответил он Шульцу.
— Эх, батюшка, да зовите меня просто Федор Федорычем. Ведь это вшистко едно, цо конь, цо лошадь.
— Так-с, Федор Федорыч; так-с.
— Ну, так этому и оставаться.
Два дня происходила переноска мебели и установка хозяйской квартиры, на третий день вечером был назначен банкет. Берта Ивановна говорила, что банкет следует отложить, что она решительно не может так скоро устроиться, но Шульц пригнал целую роту мебельщиков, драпировщиков и официантов и объявил, чтоб завтра все непременно было готово.
— Ужасно это, ей-богу, у тебя все как вдруг, Фриц, — говорила, слегка морщась, Берта Ивановна.
— А вы вот лучше смотрите-ка, Берта Ивановна, как бы мы с вами в новом доме не поссорились, — отвечал ей супруг, собственноручно приколачивая с обойщиком карнизы драпировок.
Берта Ивановна с этих пор не возражала уже мужу ни слова.
Банкет был громкий; были здесь все, кого знал Шульц и кто знал Шульца: старый хозяин, новые жильцы собственного дома, пастор, русский священник и три конторщика.
— У нас, батюшка, по-христиански — с чадами и домочадцы, — говорил Шульц, указывая священнику на жавшихся в уголке трех младших конторщиков, вступающих завтра в должность по новооткрываемой конторе.