Увидав Постельникова, да еще в такие мудреные дни, я даже обомлел, а он ну меня целовать, ну меня вертеть и поздравлять.
«Что такое?» — думаю себе, и как я ни зол был на Постельникова, а спрашиваю его, с чем он меня поздравляет?
— Дружище мой, Филимоша, — говорит, — ты свободен!
— Что? что, — говорю, — такое?
— Мы свободны!
«Э, — думаю, — нет, брат, не надуешь!»
— Да радуйся же! — говорит, — скот ты этакий: радуйся и поздравляй ее!
— Кого-с? — пытаю с удивлением.
— Да ее, ее, нашу толстомясую мать Федору Ивановну! Ну, Россию, что ли, Россию! будто ты не понимаешь: она свободна, и все должны радоваться.
— Нет, мол, не надуешь, не хочу радоваться.
— Да, пойми же, пентюх, пойми: с-в-о-б-о-д-е-н…Слово-то ты это одно пойми!
— И понимать, — говорю, — ничего не хочу.
— Ну, так ты, — говорит, — после этого даже не скот, а раб…понимаешь ли ты, раб в своей душе!
«Ладно, — думаю, — отваливай, дружок, отваливай».
— Да ты, шут этакий, — пристает, — пойми только, куда мы теперь пойдем, какие мы антраша теперь станем выкидывать!
— Ничего, — отвечаю, — и понимать не хочу.
— Так вот же тебе за то и будут на твою долю одно: «ярмо с гремушкою да бич».
— И чудесно, только оставьте меня в покое.
Так я и сбыл его с рук; но через месяц он вдруг снова предстал моему изумленному взору, и уже не с веселою улыбкою, а в самом строгом чине и начал на вы.
— Вы, — говорит, — на меня когда-то роптали и сердились.
— Никогда, — отвечаю, — я на вас не роптал.
Думаю, черт с тобой совсем: еще и за это достанется.
— Нет, уж это, — говорит, — мне обстоятельно известно; вы даже обо мне никогда ничего не говорите, и тогда, когда я к вам, как к товарищу, с общею радостною вестью приехал, вы и тут меня приняли с недоверием; но бог с вами, я вам все это прощаю. Мы давно знакомы, но вы, вероятно, не знаете моих правил: мои правила таковы, чтобы за всякое зло платить добром.
«Да, — думаю себе, — знаю я: ты до дна маслян, только тобой подавишься», и говорю:
— Вы очень добры.
— Совсем нет; но это, извините меня, самое злое и самое тонкое мщение — платить добром за оскорбления. Вот в чем вопрос: хотите ли вы ехать за границу?
— Как, — говорю, — за какую за границу?
— За какую! Уж, конечно, за западную: в Париж, в Лондон, — в Лондоне теперь чудные дела делаются…Что там только печатается!.. Там восходит наша звезда, хотите почитать?
— Нет, — говорю, — не хочу.
— Но отчего же?
— Да так, не хочу, да и только…
— И ехать не хотите?
— Нет, ехать хочу, но…
— Что за но…
— Но меня, — говорю, — не пустят за границу.
— Отчего это не пустят? — и Постельников захохотал. — Не оттого ли, что ты именинник-то четырнадцатого декабря… Э, брат, это уже все назади осталось; теперь на политику иной взгляд, и нынче даже не такие вещи ничего не значат. Я, я, — понимаешь, я тебе отвечаю, что тебя пустят. Ты в отпуск хочешь или в отставку?
— Ах, зачем же, — отвечаю, — в отпуск! Нет, уж я, если только можно, в чистую отставку хочу.
— Ступай и в отставку, подавай по болезни рапорт — и катай за границу.
— Да мне никто и свидетельства, — говорю, — не даст, что я болен.
Постельников меня за это даже обругал.
— Дурак! — говорит, — ты извини меня: просто дурак! Да ты не хочешь ли, я тебе достану свидетельство, что ты во второй половине беременности?
— Ну, уж это, — говорю, — ты вздор несешь!
— Держишь пари?
— И пари не хочу.
— Нет, пари! держи пари.
И сам руку протягивает.
— Нечего, — говорю, — и пари держать, потому что все это вздор.
— Нет, ты держи со мною пари.
— Сделай милость, — говорю, — отстань, мне это неприятно.
— Так что ж ты споришь? Я уж знаю, что говорю. С моего брата на перевязочном пункте в Крыму сорок рублей взяли, чтобы контузию ему на полную пенсию приписать, когда его и комар не кусал; но мой брат дурак: ему правую руку отметили, а он левую подвязал, потом и вышел из этого только один скандал, насилу, насилу кое-как поправили. А для умного человека ничего не побоятся сделать. Возьмись за самое легкое, за так называемое «казначейское средство»: притворись сумасшедшим, напусти на себя маленькую меланхолию, говори вздор: «я, мол, дитя кормлю; жду писем из розового замка» и тому подобное… Согласен?
— Хорошо, — отвечаю, — согласен.
— Ну вот, только всего и надо. И сто рублей дать тоже согласен?
— Я триста дам.
— На что же триста? Ты, милый друг, этак Петербургу цены портишь, — за триста тебя здесь теперь ведь на родной матери перевенчают и в том тебе документ дадут.
— Да мне уж, — говорю, — не до расчетов: лишь бы вырваться; не с деньгами жить, а с добрыми людьми…
Постельников вдруг порскнул и потом так и покатился со смеху.
— Прекрасно, — говорит, — вот и это прекрасно! Извини меня, что я смеюсь, но это для начала очень хорошо: «не с деньгами жить, а с добрыми людьми»! Это черт знает как хорошо, ты так и комиссии… как они к тебе приедут свидетельствовать… Это скоро сделается. Я извещу, что ты не того…
Постельников помотал пальцем у своего лба и добавил:
— Извещу, что у тебя меланхолия и что ты с оружием в руках небезопасен, а ты: «не с деньгами, мол, жить, а с добрыми людьми», и вообще чем будешь глупее, тем лучше.
И с этим Постельников, сжав мою руку, исчез.
Два-три дня я прожил так, на власть божию, но в большом расстройстве, и многим, кто видел меня в эти дни, казался чрезвычайно странным. Совершеннее притворяться меланхоликом, как выходило у меня без всякого притворства, было невозможно. На третий день ко мне нагрянула комиссия, с которой я, в крайнем моем замешательстве, решительно не знал, что говорить.