— Тс! тс! не сметь! молчать! тс! ни слова больше! — замахал на меня обеими руками генерал, как бы стараясь вогнать в меня назад вылетевшие из моих уст слова. — Я вам дам здесь рассуждать о вашей Великой Екатерине! Тесс! Что такое ваша Великая Екатерина? Мы лучше вас знаем, что такое Великая Екатерина!.. черная женщина!.. не сметь, не сметь про нее говорить!..
И генерал снова повернул к двери. Отчаяние мною овладело страшное.
— Но, бога ради! — закричал я, снова догнав и схватив генерала дерзостно за руку. — Я вам повинуюсь, повинуюсь, потому что не могу не повиноваться…
— Не можете, да, не можете и не должны! — проговорил мягче прежнего генерал.
По тону его голоса и по его глазам мне показалось, что он не безучастлив к моему положению. Я этим воспользовался.
— Умоляю же, — говорю, — ваше превосходительство, только об одном: не оставьте для меня вечной тайной, в чем моя вина, за которую я иду в военную службу?
Генерал, не сердясь, сложил наполеоновски свои руки на груди и, отступив от меня шаг назад, проговорил:
— Вас прозвали Филимон!
— Знаю, — говорю, — это несчастье; это Трубицын.
— Филимон! — повторил, растягивая, генерал. — И, как вы сами мне здесь благородно сознались, это больше или меньше соответствует вашим свойствам?
— Внешним, ваше превосходительство, внешним, наружным, — торопливо лепетал я, чувствуя, что как будто в имени «Филимон» действительно есть что-то преступное.
— Прекрасно-с! — и с этим генерал неожиданно прискакнул ко мне петушком, взял меня руками за плечи, подвинул свое лицо к моему лицу, нос к носу и, глядя мне инквизиторски в глаза, заговорил: — А позвольте спросить вас, когда празднуется день святого Филимона?
Я вспомнил свой утренний разговор с Постельниковым о моем тезоименитстве и отвечал:
— Я сегодня случайно узнал, что этот день празднуется четырнадцатого декабря.
— Четырнадцатого декабря! — произнес вслед за мною в некоем ужасе генерал и, быстро отхватив с моих плеч свои руки, поднял их с трепетом вверх над своею головой и, возведя глаза к небу, еще раз прошептал придыханием: «Четырнадцатого декабря!» и, качая в ужасе головою, исчез за дверью, оставив меня вдвоем с его адъютантом.
— Вы ничего этого не бойтесь, — весело заговорил со мною адъютант, чуть только дверь за генералом затворилась. — Поверьте, это все гораздо страшнее в рассказах. Он ведь только егозит и петушится, а на деле он божья коровка и к этой службе совершенно неспособен.
— Но, однако, — говорю, — мне, по его приказанию, все-таки надо идти в полк.
— Да полноте, — говорит, — я даже не понимаю, за что вы его так сильно раздражили? Не все ли вам разно, где ни служить?
— Да, так-с; но я совершенно неспособен к военной службе.
— Ах! полноте вы, бога ради, толковать о способностях! Разве у нас это всё по способностям расчисляют? я и сам к моей службе не чувствую никакого призвания, и он (адъютант кивнул на дверь, за которую скрылся генерал), и он сам сознается, что он даже в кормилицы больше годится, чем к нашей службе, а все мы между тем служим. Я вам посоветую: идите вы в гусары; вы, — извините меня, — вы этакий кубастенький бочоночек, прекоренастый; ведь лучше в гусары, да там и общество дружное и залихватское… Вы пьете?.. Нет!.. Ну, да все равно. А острить можете?
— Нет, — отвечаю, — я и острить не могу.
— Ну, как-нибудь, из Грибоедова, что ли: «Ах, боже мой, что станет говорить княгиня Марья Алексевна»; или что-нибудь другое, — ведь это нетрудно… Неужто и этого не можете?
— Да это, может быть, и могу, — отвечаю я, — да зачем же это?
— Ну, вот и довольно, что можете, а зачем — это после сами поймете; а что это нетрудно, так я вам за то головой отвечаю: у нас один гусар черт знает каким остряком слыл оттого только, что за каждым словом прибавлял: «Ах, екскюзе ма фам»; но все это пока в сторону, а теперь к делу: бумага у меня для вас уже заготовлена; что вам там таскаться в канцелярию? только выставить полк, в какой вы хотите, — заключил он, вытаскивая из-за лацкана сложенный лист бумаги, и тотчас же вписал там в пробеле имя какого-то гусарского полка, дал мне подписать и, взяв ее обратно, сказал мне, что я совершенно свободен и должен только завтра же обратиться к такому-то портному, состроить себе юнкерскую форму, а послезавтра опять явиться сюда к генералу, который сам отвезет меня и отрекомендует моему полковому командиру.
Так все это и сделалось. Портной одел меня, писаря записали, а генерал осмотрел, ввел к себе в кабинет, благословил маленьким образком в ризе, сказал, что «все это вздор», и отвез меня в карете к другому генералу, моему полковому командиру. Я сделался гусаром недуманно-негаданно, против всякого моего желания и против всех моих дворянских вольностей и природных моих способностей. Жизнь моя казалась мне погибшею, и я самовольно представлял себя себе самому не иначе как волчком, который посукнула рука какого-то злого чародея, — и вот я кручусь и верчусь по его капризу: езжу верхом в манеже и слушаю грибоедовские остроты и, как Гамлет, сношу удары оскорбляющей судьбы купно до сожалений Трубицына и извинений Постельникова, а все-таки не могу вооружиться против моря бед и покончить с ними разом; с мосту да в воду… Что вы на меня так удивленно смотрите? Ей-богу, я в пору моей воинской деятельности часто и много помышлял о самоубийстве, да только все помышлял, но, по слабости воли, не решался с собою покончить. А в это время меня произвели в корнеты, и вдруг… в один прекрасный день, пред весною тысяча восемьсот пятьдесят пятого года в скромном жилище моем раздается бешеный звонок, затем шум в передней, бряцанье сабли, восклицания безумной радости, и в комнату ко мне влетает весь сияющий Постельников!..