— Ни жизни и ни чести я у вас не попрошу. Садитесь и пишите, что я вам буду говорить.
Это было сказано тихо, но с такою неотразимой внушительностью, с какою разве могло соперничать только одно приказание королевы Маргариты, когда она велела встреченному лесному бродяге беречь своего королевского сына.
Таких приказаний нельзя не слушаться без разбора, дает ли их мещанка или королева и, дабы властительная способность отдавать такие приказания не сделалась банальной, природа отмечает ею мещанок с неменьшею строгостию, чем королев.
Истомин подошел к столу и взял перо.
Ида стояла у него за стулом и глядела через плечо в бумагу.
— Пишите, — начала она твердо: — «Милостивый государь Фридрих Фридрихович!»
— Это к Шульцу? — спросил Истомин, как смирный ребенок, пораженный величиною урока, спрашивает: «это всю страницу выучить?»
— «Милостивый государь Фридрих Фридрихович!» — продолжала Ида.
Художник написал. Девушка продолжала далее:
— «Я искренно раскаиваюсь во всем, что дало вам повод вызвать меня на дуэль. Я считаю себя перед вами виноватым и прошу у вас прощения…»
Истомин остановился и, не поднимая головы, закусил зубами перо.
— «И прошу у вас прощения», — повторила, постояв с секунду, Ида.
И прошу у вас прощения! — выговорила она еще настойчивее и слегка толкнув Истомина концами пальцев в плечо.
Художник вздохнул и четко написал: «прошу у вас прощения».
— «И даю мое честное слово, — продолжала, стоя в том же положении девушка, — что мое присутствие более не нарушит спокойствия того лица, за которое вы благородно потребовали меня к ответу: я завтра же уезжаю из Петербурга, и надолго».
— Позвольте мне последнее слово заменить другим?
— Каким?
— Я желаю написать: «навсегда».
— Напишите, — сказала, подумав, Ида, и когда Истомин подписал, как принято, свое письмо, она тихо засыпала золотистым песком исписанный листок, тщательно согнула его ногтем и положила под корсаж своего строгого платья.
— Проводите меня до двери — я боюсь вашей собаки.
Истомин ударил ногою своего водолаза и пошел немного сзади Иды.
— Прощайте, — сказала она ему у двери.
Он ей молча поклонился.
— Послушайте! — позвала Ида снова, когда Истомин только что повернул за нею ключ и еще не успел отойти от двери.
Художник отпер.
— В несчастии трудно владеть собою и быть справедливым: я много сегодня сказала вам, — начала, сдвинув брови, Ида. — Я недовольна этим; я вас обидела более, чем имела права.
Истомин опять отвечал молчаливым поклоном.
— Да, — заключила девушка. — Я это чувствую, и я вернулась сказать вам, что и вас мне тоже жаль искренно.
Ида протянула Истомину руку.
— Прощайте, — добавила она тихо, ответив на его пожатие, и снова вышла за двери.
Роман Прокофьич сдержал обещание, данное Иде: он уехал на другой же день, оставив все свои дела в совершенном беспорядке. Недели через три я получил от него вежливое письмо с просьбою выслать ему некоторые его вещи в Тифлис, а остальные продать и с квартирою распорядиться по моему усмотрению.
В своем письме Истомин, между прочими строками делового характера, лаконически извещал, что намерен изучать природу Кавказа, а там, может быть, проедет посмотреть на берега Сыр-Дарьи.
Прошел год, другой — о Романе Прокофьиче не было ни слуха ни духа. Ни о самом о нем не приходило никаких известий, ни работ его не показывалось в свете, и великие ожидания, которые он когда-то посеял, рухнули и забылись, как забылись многие большие ожидания, рано возбужденные и рано убитые многими подобными ему людьми. Норки жили по-прежнему; Шульц тоже. Он очень долго носился с извинительной запиской Истомина и даже держался слегка дуэлистом, но, наконец, и это надоело, и это забылось.
Маня Норк жила совсем невидная и неслышная; но черная тоска не переставала грызть ее. Места, стены, люди — все, видимо, тяготило ее. Пользуясь своей безграничной свободой в доме, она часто уходила ко мне и просиживала у меня целые дни, часто не сказав мне ни одного слова. Иногда, впрочем, мы беседовали, даже варили себе шоколад и даже смеивались, но никогда не говорили о прошлом. Чего ждала она и чего ей сколько-нибудь хотелось от жизни — она никогда не высказывала. Раз только помню, когда в каком-то разговоре я спросил ее, какая доля, по ее мнению, самая лучшая, она отвечала, что доля пушкинской Татьяны,
— А почему? — спросил я.
— Да потому, что для бедной Тани все были жребии равны, — отвечала Маничка.
Так это все и жилось тихо. Во все это время нас потревожило немножко только одно газетное известие о какой-то битве русских с черкесами в ущельях Дарьяла. Романическая была история! Писали, какая была ночь, как вечер быстро сменился тьмою, как осторожно наши шли обрывом взорванной скалы, как ошиблись в свалке и крикнул женский голос в толпе чеченцев; что на этот голос из-за наших рядов вынесся находившийся в экспедиции художник И., что он рубил своих за басурманку, с которой был знаком и считался кунаком ее брату, и что храбрейший офицер, какой-то N или Z, ему в лицо стрелял в упор и если не убил его, так как пистолет случайно был лишь с холостым зарядом, то, верно, ослепил. «Изменник обнял девушку и вместе с ней скатился в бездну», — было написано в газете.
Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани. Так это, наконец, и прошло. Маня по-прежнему жила очень тихо и словно ни о чем не заботилась; словно она все свое совершила и теперь ей все равно; и вдруг, так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне: