Том 3 - Страница 41


К оглавлению

41

Проходило лето; доктор давно говорил Мане, что она совершенно здорова и без всякой для себя опасности может уехать домой. Маня не торопилась. Она отмалчивалась и все чего-то боялась, но, наконец, в половине сентября вдруг сама сказала сестре, что она хочет оставить больницу.

Пятнадцатого числа Ида Ивановна взяла карету и поехала за Маней. В доме давно все было приготовлено к ее приему. Ида Ивановна перешла в комнату покойной бабушки, а их бывшая комната была отдана одной Мане, чтобы ее уж ровно никто и ничем не обеспокоил. Положено было не надоедать Мане никаким особенным вниманием и не стеснять ее ничьим сообществом, кроме общества тех, которых она сама пожелает видеть.

Возвратясь домой, Маня немножко сплакнула, поблагодарила мать за ее любовь и внимание и тихо заключилась в свою комнатку. С тех пор сюда не входил никто, кроме Иды, которая сообщала мне иногда по секрету, что Маня до жалости грустна и все-таки по временам тяжело задумывается.

Глава семнадцатая

В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. За чаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.

После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.

— А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли? — спросил я Романа Прокофьича.

— Есть про что говорить! — отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.

— А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.

— Ему о всем забота!

— А вы у Норков не были?

— Нет, не был.

— Вы знаете, что Маня-то выздоровела?

— Выздоровела! — скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!

— Еще бы! — смело может сказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»!

— Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?

— Очень.

— Отцвела?

— Да, поотцвела.

— Странный народ эти женщины! — как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!

Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы».

— А что, как она?.. спокойна она? — спросил он, остановясь передо мною.

— Кажется, спокойна.

— Неужто-таки совсем спокойна?

— Говорят, и мне тоже так кажется.

— Таки вот совсем, совсем спокойна?

Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечал:

— Да, совсем спокойна.

Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!»

— Ну, а чертова Идища?

— Что такое?

— Не больна, не уязвлена страстью?

— Это, — говорю, — забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.

— Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, — процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…»

Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.

Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.

— Ели вы что-нибудь? — осведомился я, глядя, как он укладывается.

— Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, — отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.

«Шалопай ты был, шалопай и есть», — подумал я, засыпая.

— Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, — произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.

— Я уж забыла счет, — продолжала девушка, — сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.

— Что опять такое сделалось?

— Истомин приехал?

— Приехал.

Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:

— Я отгадала.

— Что же, — спрашиваю, — далее?

— Маня не в себе.

— Худо ей?

— Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.

— Разве был у вас Истомин?

— Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это — невозможно, невозможно.

Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.

Знаете что, — говорила мне, прощаясь у двери, Ида, — первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю.

41