Проходило лето; доктор давно говорил Мане, что она совершенно здорова и без всякой для себя опасности может уехать домой. Маня не торопилась. Она отмалчивалась и все чего-то боялась, но, наконец, в половине сентября вдруг сама сказала сестре, что она хочет оставить больницу.
Пятнадцатого числа Ида Ивановна взяла карету и поехала за Маней. В доме давно все было приготовлено к ее приему. Ида Ивановна перешла в комнату покойной бабушки, а их бывшая комната была отдана одной Мане, чтобы ее уж ровно никто и ничем не обеспокоил. Положено было не надоедать Мане никаким особенным вниманием и не стеснять ее ничьим сообществом, кроме общества тех, которых она сама пожелает видеть.
Возвратясь домой, Маня немножко сплакнула, поблагодарила мать за ее любовь и внимание и тихо заключилась в свою комнатку. С тех пор сюда не входил никто, кроме Иды, которая сообщала мне иногда по секрету, что Маня до жалости грустна и все-таки по временам тяжело задумывается.
В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. За чаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.
После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.
— А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли? — спросил я Романа Прокофьича.
— Есть про что говорить! — отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.
— А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.
— Ему о всем забота!
— А вы у Норков не были?
— Нет, не был.
— Вы знаете, что Маня-то выздоровела?
— Выздоровела! — скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!
— Еще бы! — смело может сказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»!
— Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?
— Очень.
— Отцвела?
— Да, поотцвела.
— Странный народ эти женщины! — как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!
Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы».
— А что, как она?.. спокойна она? — спросил он, остановясь передо мною.
— Кажется, спокойна.
— Неужто-таки совсем спокойна?
— Говорят, и мне тоже так кажется.
— Таки вот совсем, совсем спокойна?
Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечал:
— Да, совсем спокойна.
Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!»
— Ну, а чертова Идища?
— Что такое?
— Не больна, не уязвлена страстью?
— Это, — говорю, — забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.
— Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, — процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…»
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.
— Ели вы что-нибудь? — осведомился я, глядя, как он укладывается.
— Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, — отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.
«Шалопай ты был, шалопай и есть», — подумал я, засыпая.
— Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, — произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.
— Я уж забыла счет, — продолжала девушка, — сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.
— Что опять такое сделалось?
— Истомин приехал?
— Приехал.
Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:
— Я отгадала.
— Что же, — спрашиваю, — далее?
— Маня не в себе.
— Худо ей?
— Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.
— Разве был у вас Истомин?
— Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это — невозможно, невозможно.
Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.
Знаете что, — говорила мне, прощаясь у двери, Ида, — первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю.