Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена.
— Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, — ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.
«А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу? — раздумывал я, оставшись сам с собою. — Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?»
«Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка», — решил я себе, и не один я так решил себе это.
Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:
— Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?
— Не разладил, — отвечал я, — а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало.
— Я это заметила, — отвечала Ида и через минуту добавила: — Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько…
Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.
— Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.
— Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?
— Помню-с.
— Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.
Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.
— У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать.
Она вздохнула.
— Я обо всем поговорю, — сказал я.
Девушка пожала мне руку, сказала: «Пожалуйста, поговорите» и ушла.
На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.
— Вы не знаете, — начал он весело, — какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.
— За что это?
— А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.
— А у Норков как?
— Там… мы занимаемся, — сказал, принимая серьезное выражение, Истомин.
— И успеваете?
Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:
— И успеваем.
— А далее что будет, Роман Прокофьич?
— А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам — это их развивает.
— А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?
— Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, — проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.
После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна — оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин — в Ялту.
В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.
Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.
— Присядьте, — сказала она. — Посидимте вдвоем напоследях.
Я сел.
— Истомин тоже едет? — спросила Ида.
— Да, он едет.
— Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.
— Ведь вы же сами, Ида Ивановна, — говорю, — этого желали.
— Нет, я этого никогда не желала, — отвечала она тихо, покачав головою. — Я желала, чтобы не было более уроков — это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству… я этого даже не могла пожелать.
— Да что ж вам до этого пренебрежения?
— Да я совсем не о пренебрежении говорю.
— А для всего другого это еще лучше.
— Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; «для всего остального» это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, — сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.
— Это что такое? — спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру.
— «Моцарт и Сальери», — прочитал я.
— А это? — спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.
— Слезы, что ль? — отвечал я, недоумевая.
— А это слезы! — произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу.