Благодарят: говорят, что им этого не надо: это-де не интересно.
— Помилуйте, — убеждаю их, — ведь это человек большой воли, человек дела, а не фарсов, и притом человек, делавший благое дело в сороковых годах, когда почти не было никаких средств ничего путного делать.
— А его, — спрашивают, — повесили или не повесили?
— Нет, не повесили.
— И он из тюрьмы не убежал?
— Он и в тюрьме-то вовсе не был: он действовал законно.
— Ну, так уж это, — отвечают, — даже и совсем не интересно.
Отхожу и, как герой «Сентиментального путешествия» Стерна, говорю:
— Нет, это положительно лучше во Франции, потому что там даже наших веневскнх баб, Авдотью и Марью, и тех увековечили и по сю пору шоколад с их изображением продают.
И вот-с дела мои идут скверно: имение не продается, и я даже зазимовал в Петербурге.
О рождестве меня навещает Фортунатов: радостный-прерадостный, веселый-превеселый.
— На три дня, — говорит, — всего приехал, и то тебя разыскал.
Пошли рассказы: губернатора уже нет.
— Он очень мне надокучил, — говорит Фортунатов, — и, наконец, я его даванул в затылок, так что ему сразу больничку в губы продернули. Полетел, сердечный, кверху тормашками! Теперь посмотрю, каков будет новый. Только уж мне все равно: я по земству служу. Теперь в открытую играть буду. Генерал Перлов дошел, — говорит, — до обнищания, потому что все еще ходит в клуб спать (так как предводительского зятя опять выбрали старшиною). «Если, — говорит упрямый старик, — войны не будет и роман написать не сумею, то мирюсь с тем, что не миновать мне долговой тюрьмы». Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен, что о невменяемости с ним говорили или «легкие», или «шаловливые» духи, которых мнение не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, говорить о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле.
На этом, почтенный читатель, можно бы, кажется, и кончить, но надобно еще одно последнее сказанье, чтоб летопись окончилась моя.
Вот в чем-с должно заключаться это последнее сказанье: затянувшаяся беседа наша была внезапно прервана неожиданным появлением дядиного слуги, который пришел известить его, что к нему заезжали два офицера от генерала Постельникова.
Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал; да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали. Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, — «трясение ощущается».
Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем?
— Ничего, — говорит, — не знаю зачем, а только очень сожалели, что не застали, даже за головы хватались: «что мы, говорят, теперь генералу скажем?» и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, — говорит, — сюда и побежал, чтоб известить.
Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не заметил ли он чего особенного в этих гостях?
Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он невесть что знает да скрывает от нас.
А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем — хуже инквизиторов.
Бедный малый даже с толку сбился и залепетал:
— Да господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один говорит: «Оставим в конверте»; а другой говорит: «Нет, это нехорошо: он прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!»
Изволите слышать: это называется «ничего особенного»!
Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится.
Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, — нет, и слушать не хочет.
Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли пешечком.
Идем молча — слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю, что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит:
— У меня, брат, что-то даже во рту сухо.
Я отвечаю, что и у меня тоже.
— Ну, так зайдем, — говорит, — куда-нибудь пропустить… А?
— Что же, пожалуй, — говорю, — зайдем.
— То-то; оно это и для храбрости не мешает.
— Да, очень рад, — отвечаю, — зайдем.
— Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее… а то я этих общих комнат терпеть не могу… лакеи всё так в рот и смотрят.
«Понимаю, — думаю себе, — любезнейший дядюшка, все понимаю».
Завернули мы в один из ночных кабачков… заняли комнату и заказали ужин и… насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже мы оба и лыка не вяжем.
И все это дядя!
— Пей, да пей, друг мой, — пристает. — Наше ведь только сегодня, а завтра не наше; да все для храбрости еще да еще…
И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы бросил; про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку, что у прислуги от одних паров голова кругом шла; потом про Аполлона Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют.