— Это поцелуй позволительный, — говорил Шульц, объясняя свою оригинальную выходку несколько изумленным немцам.
— Позволительный или позволенный, вы хотите сказать? — спросил Истомин.
— И позволительный и позволенный, — отвечал Фридрих Фридрихович.
Художник молча отошел к окошку и надулся.
В зале стали накрывать на стол; дамы вышли поотдохнуть в спальню Софьи Карловны, а мужчины жались по углам.
— Что с вами такое вдруг сделалось? Какая муха вас укусила? — спросил я, взяв за руку Истомина, на лице которого я уже давно привык читать все его душевные движения.
— Так… не по себе, — отвечал он нехотя.
— Пульс неровный и частый, — пошутил я, держа его за руку.
— Какой уж, однако, в самом деле, колбасник этот Шульц; терпеть я его не могу в некоторые минуты! — проговорил, нервно кусая ногти, Истомин.
Пунцовые губы его тихо вздрагивали под черными усами и говорили мне, что в беспокойной крови его еще горит влажный поцелуй Берты Ивановны. Если бы пастор Абель вздумал в это время что-нибудь заговорить на тему: «не пожелай жены искреннего твоего», то Роман Прокофьич, я думаю, едва ли был бы в состоянии увлечься этой проповедью.
У маленького столика, перед соленой закуской, поданной к водке за минуту до ужина, Шульц опять было начал шутить с Истоминым.
— Нет, батюшка мой, на дуэль! и слушать ничего не хочу; на дуэль! Помилуйте, совсем сбил бабу с толку: и по-русски плясать пошла и сама его выбирает себе. Нет-с, мы с тобой, родной мой, без дуэли не кончим!
— Кончите, — сухо ответил Истомин и отошел к большому столу.
Он упорно промолчал все время за ужином, ел очень мало и почти ничего не пил. От угощений Шульца он отделывался нетерпеливо и решительно:
— Не хочу и не буду пить.
— В пользу детских приютов! — упрашивал Шульц.
— Довольно повторяться; все это совершенно напрасно будете говорить, — отвечал он хлебосольному Шульцу.
Как все женские любимцы, Истомин был очень капризен, и чем более за ним ухаживали, чем более его умасливали, тем он обыкновенно становился хуже. Его нужно было не раздражать и не гладить по головке, а оставлять самому себе, пока он уходится в совершенном покое.
Практический Шульц или не знал этой струнки в Истомине, или поддерживавшееся понемножечку целый день слегка праздничное состояние головы Фридриха Фридриховича делало его несколько бестактным. Чем Истомин более ершился, тем внимательнее и любезнее становился к нему Фридрих Фридрихович. Знакомство с знаменитостями было у Фридриха Фридриховича действительно его ахиллесовою пятою. Эта слабость заставляла его делать из Истомина известность столь крупную, какою он в самом деле не был, — льстить ему и поблажать его разнузданности, которую художник считал в себе страстностью. Теперь эта слабость Шульца разжигала в нем желание во что бы то ни стало показать своим, что этот замечательный художник Истомин ему, Фридриху Шульцу, приходится самый близкий друг и приятель. Если брать мерилом дружбы деньги, что, может статься, будет и не совсем неосновательно, то если бы Истомин попросил у Шульца взаймы на слово десять тысяч рублей, Шульц бы только обрадовался возможности услужить ими своему другу; если бы у него на этот случай не было в руках таких денег, то он достал бы их для друга со дна моря. А какой ему Роман Прокофьич был друг? Да никакой!
О господи, господи! сколько удивительных коньков есть у странствующего по лицу земли человечества! И чего ради все это бывает?! Чего ради вся эта суета, давка и напраснейшая трата добрых и хороших сил на ветер, на призрак, на мечтание! Сколько в самом деле есть разных этих генералов Джаксонов, и на сколько ладов каждый человек умудряется умереть за своего Джаксона!
Роман Прокофьич был не худой человек в иных случаях, даже добрый человек, способный иногда растрогаться чужим горем до слез, увлечься до некоторого самоотвержения, но любить он никого не мог, потому что нечем ему было любить. У него с рода-родясь не было никаких друзей, а были у него только кое-какие невзыскательные приятели, с которыми он, как, например, со мною, не был ничем особенно связан, так что могли мы с ним, я думаю, целый свой век прожить в ладу и в согласии вместе, а могли и завтра, без особого друг о друге сожаления, расстаться хоть и на вечные времена. Женщин же, которые его любили и которых он и сам в простоте сердца называл своими «любовницами», он обыкновенно ставил в положения тайных наложниц — положения, исключающие из себя все, что вносит в жизнь истинную поэзию и облагораживает ближайшие отношения женщины к человеку, перед которым она увольняет сдерживающую ее скромность.
Роман Прокофьич, впрочем, был человек необезличевший, и женщины любили его не за одну его наружность. В нем еще цела была своя натура — натура, может быть, весьма неодобрительная; но все-таки это была натура из числа тех, которые при стереотипности всего окружающего могут производить впечатление и обыкновенно производят его на женщин пылких и всем сердцем ищущих человека, в котором мерцает хотя какая-нибудь малейшая божия искра, хотя бы и заваленная целою бездною всякого греховного мусора.
Вы можете считать его даже уродом, даже уродом, пожалуй в наш век и невозможным, но тем не менее он живой человек, и на Васильевском острове еще непременно есть зеркала, в которые он и до днешнего дни смотрится.
На Васильевском острове есть свои особенные, островские доживающие типы; это, так сказать, василеостровские могикане. В ряду этих могикан самые оригинальные и близкие к уничтожению — прихотники, люди, кажется, нигде, кроме Острова, невозможные; люди, усвоившие себе свои, весьма исключительные прихоти и возводящие эти прихоти во что-то законное и неотразимое. Здесь еще, да, здесь, не в далеком провинциальном захолустье, а в Петербурге, в двух шагах от университета и академий сидят, например, как улитки, уткнувшись в самый узкий конец своей раковины, некоторые оригинальные ученые, когда-то что-то претерпевшие и с тех пор упорно делающие в течение многих лет всему обществу самую непростительную гримасу. Они употребляют все зависящие от них средства быть не тем, чем они созданы, изолироваться и становиться «не от мира сего». Должно признаться, что некоторые из них достигают в этом искусстве до такого совершенства, что действительно утрачивают, наконец, всякую способность понимать свое время: один такой оригинал, выползая на минуту из своей раковины, положим, не находит для себя безопасным ни одного кресла в театре; другой стремглав бежит от извозчика, который по ошибке завернет с ним не в тот переулок, куда ему сказано; третий огулом смущается от взгляда каждого человека, и все они вместе готовы сжечь целый исторический труд свой, если на них искоса посмотрит кухарка, подавшая приготовленное для них жаркое. Ни прежняя жизненная деятельность, ни новые труды не дают основания сомневаться, что у этих людей головы способны работать здраво, когда захотят, чтобы они работали. Выпяливать глаза и забиваться в угол для этих людей, очевидно, их прихоть: им, вероятно, и самим нелегко служить этой прихоти, но они непреклонны; девиз их русская пословица: «тешь мой обычай, пляши в головах». Отстать от этой прихоти — для них значит перестать быть самими собою: в ней крепость их слабости.