— Я полагаю, что ваше превосходительство шутите?
— Нимало-с; да что же шуточного во всем том, что я вам говорю?
— Помилуйте, да что же бы в самом деле Европа-то тогда о нас сказала?
— А вот теперь небось она зато про вас очень хорошо говорит! А я бы, будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол.
Я даже не выдержал и рассмеялся.
— За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите обойтись с Европой?
— С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и через нее, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и казенную амуницию рвет, — да еще не за что ее пороть! Нет-с; пороть ее, пороть!
— Если дастся.
— Вздор-с! Разумеется, если ее дипломатическим путем к тому приглашать, она не дастся, а клич по земле русской кликнуть… как Бирнамский лес с прутьями пойдем и всех перепорем, и славян освободим, и Константинополь возьмем, и Парижскую губернию учредим, — и сюсюку Дергальского туда губернатором посадим.
— Ну-с, — говорю, — о Парижской губернии, я полагаю, теперь нам уж не время думать, когда там Бисмарк и Мольтке хозяйничают.
— А что же такое ваши Бисмарк и Мольтке?
— Гениальные люди.
— Вздор-с, мы всех поколотим.
Я усумнился и поставил на вид превосходное устройство немецких сил и образованность их военачальников.
— Вздор-с, — возразил генерал. — Пусть себе они и умны и учены, а мы все-таки их поколотим.
— Да каким же образом?
— Да таким образом, что они там своими умами да званиями разочтут, а мы им такую глупость удерем, что они только рты разинут. Где по их, по-ученому, нам бы надо быть, там нас никого не будет, а где нас не потребуется, там мы все и явимся, и поколотим, и опять в Берлин Дергальского губернатора посадим. Как только дипломатия отойдет в сторону, так мы сейчас и поколотим. А то дипломаты!.. сидят и смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу, а боевые генералы плесенью обрастают и с голоду пухнут.
Я помолчал и потом тихо заметил генералу, что, однако, и дипломатических приемов огулом осуждать нельзя.
— Я и не спорю-с против этого, — отвечал генерал. — Я и сам дипломатии не отвергаю, но только я не отвергаю настоящей дипломатки, короткой. Ответь так, чтобы про твой ответ и рассказывать было нельзя. Со мною и самим бывали случаи, что я держался дипломатии. Я раз прихожу, не помню где-то в Германии, какого-то короля дворец хотел посмотреть. Ездил по Рейну, глядел, глядел на эти кирпичи, которые называют «развалинами», — страсть надоело. Дай на другое взгляну: наговорили про один дворец, что очень хорош и очень стоит, чтобы взглянуть, я и пошел. Прихожу-с; а там внизу пред самой лестницей сидит немец и показывает мне, скотина, пальцем на этакие огромные войлочные калоши.
— Это, мол, что такое?
— Надень, — говорит.
— Зачем же, мол, я их стану надевать?
— А затем, что без того, — говорит, — по дворцу не пойдешь.
— Ах ты, — говорю, — каналья этакая! Да я у своего государя не по такому дворцу, да и то без калош ходил, — а стану я для твоего короля шутом наряжаться!
— Ну, так вот, — говорит, — и не пойдешь!
А я плюнул ему в эти кеньги и сказал:
— Ну, так вот, скажи же своему королю, что я ему в калоши плюнул!..
Справлялся после этого, сказали ли что-нибудь об этом королю? ничего не сказали. Так и присохло. Вот такой тон, по-моему, должна держать и дипломатия: чтоб плюнул кому и присохло! На нас, боевых генералов, клевещут, будто мы только как цепные собаки нужны, когда нас надо спустить, а в системе мирного времени ничего будто не понимаем. Врут-с! А опросите-ка… теперь вот все газетчики взялись за то, что в Польше одна неуклонная система должна заключаться в том, чтобы не давать полякам забываться; а я-с еще раньше, когда еще слуха о последней рухавке не было, говорил: закажите вы в Англии или в Америке гуттаперчевого человека, одевайте его то паном, то ксендзом, то жидом, и возите его года в два раз по городам и вешайте. Послушайся они этого моего совета — никто бы и не ворохнулся, и капли крови не было бы пролито. Да что и говорить!
Генерал махнул рукой и добавил:
— Хоть бы на будущее-то время послушнее были, да загодя теперь такую штуку припасли бы, да по Ревелю, да по Риге повозили немцем одетую, а то ведь опять, гляди, скоро понадобится немцев колоть. А мне, как хотите, мне немцев жалко: это не то, что гоноровое полячье безмозглое, — это люди обстоятельные и не перепорть мы их сами, они приятнейшие соотечественники нам были бы. Я, помню, сам в Остзейском крае два года стоял при покойном императоре, так эти господа немцы нам первые друзья были. Бывало, ничего каналья и по-русски-то не понимает, а даже наши песни поет: заместо «по мосту- мосту» задувает:
Оф дем брике, брике, брике,
Оф дем калинишев брике.
А нынче вон, пишут, и они уже «Wacht am Rhein» запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо теперь для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и провешивать, чтоб над живыми людьми не пришлось этой гадости делать.
— А не находите ли вы, — опрашиваю, — опасности в том, что немцы проведали бы, что человек-то, которого вешают, сделан из гуттаперчи?
— Ну так что же такое, что проведали бы? Да им даже под рукою можно было бы это и рассказывать, а они все писали бы, что «москали всех повешали»; ученая Европа и порешила бы, что на Балтийском поморье немцев уже нет, что немцы все уже перевешаны, а которые остались, те, стало быть, наши. Тогда они после — пиши не пиши — никто заступаться не станет, потому что поляков уже нет, все перевешаны; за русских заступаться не принято, — и весь бы этот дурацкий остзейский вопрос так и порешился бы гуттаперчевою куклой.